Папа мой, измученный и тихий,
Горбоносый пожилой еврей.
В жизни он узнал немало лиха
И ночами шепчет «ой-вей-вей».
Он годами грезил о покое
И в пивных на скрипочке пилил.
Годы-лодки плыли чередою,
караван дырявых лодок плыл.
Но надежд не потерял, старея,
На Сион свой сине-золотой.
Говорит он, что душа еврея
Жить должна единственной мечтой.
Не поймет он, по какой причине
Тору чтить никак я не могу,
Не могу мечтать о Палестине
И в ячейку вечером бегу.
Папа, папа… Сказка век от века,
Выдумка, утешных слов струя…
А тружусь я на заводе «Века»,
В октябрятах девочка моя.
Знать не знаю вод я Иордана,
грусти кедров, праха праотцов.
Ни Мойсея, ни хребтов Ливана,
Ни заветов древних мертвецов.
Все старье когда-нибудь погаснет,
И померкнет голубой Сион.
Он свой прежний цвет заменит красным
И в коммуну постучится он.
Ты напрасно на меня в обиде.
Свою дочку, папа, не кляни.
Пусть твои глаза от слез не видят,
А мои светлы, блестят они.
У меня друзья, завод, работа,
Октябренок-доченька растет,
А Сион — для нас чужое что-то,
Дел своих у нас невпроворот.
Презреньем заплеванная, маленькая Голта,
А может Бердичев? Кто знает?…
Растревоженная память сердце колет.
Встает. Исчезает.
Узкие неметеные улицы.
Страшная тоска маленьких местечек,
Когда печаль под стенами сутулится
И в четыре часа уже вечер.
Мамина жизнь. Грязные перины.
Голодные дети и муж-тихоня.
Когда-то стройную юную спину
Согнула за пятаками погоня.
И умерла мама. Не было цветочков.
Терпких роз и похоронных маршей.
Только запомнилось, сказал кто-то
— Умерла тарахтелка наша.
Пришел старый рыжий кантор
Прокричал над мамой кадиш со слезою
Вечерние тени удлинялись и как-то
Сплетались в странные древние узоры.
Старые евреи не шли, а бежали.
На черных носилках колыхалось тело.
И мертвый день скулил в печали
Над телом окостенелым.
Мама, тебя схоронили просто.
Старые евреи семенили несмело.
Снаружи лето переходило в осень.
На черных носилках колыхалось тело.
Он топал ногами, вспыля:
завела от гоя ребенка!
Мол, лучше б провалилась земля
под нами с тобой, Аленка
Старый отец! пожелтел, точно
Иссохшие страницы в Талмуде.
Плачет: «И это моя дочка,
Надо мной насмехаются люди.
Проклятая девка, и ведь не кается.
Еврея, видишь ли, не нашлось нигде».
И слезы стариковские катятся
по серебряной бороде.
Мама плачет: «Аленка, нет бы Хая,
Дебора, Лия или Нехама».
Для старенькой мамы, знаю,
это большая, большая драма.
Родная мамуля, моя бедная!
Руки забрызганы рыбьей чешуей —
это не для семейного обеда,
просто заработок хоть-какой.
А у Аленки синь в глазах
и золотые волосики.
Что она сможет сказать,
когда ее про «нацию» спросят.
И не может отец простить,
от «гоя» ему — позорной метой.
Ну а мама сказала: ты
Приходи как-нибудь «с этой».
Рауаг Рабуру Зейлеру Жаксону Незабвенному Леониду Джордани
Помнишь тот городишко,
и улица как называлась,
где звона трамваев не слышно,
где всклянь любовь наливалась.
Помнишь тот цирк-шапито
и запах опилок свежих?
Теперь уже мало кто
помнит меня на манеже…
Помнишь — партер притих…
Глаза по-кошачьи щуря,
Ты терся у ног моих
Своей полосатой шкурой.
И вспоминать невмочь,
мой немой, полосатый, любимый,
вслед за выступлением ночь
страшную неумолимую.
Я в клетке.
Тишь. Темнота.
Лапа легла случайно.
(Доныне близ живота
синенький крестик тайный).
Помнишь,
в цирке тогда была
Молодая горячая тигрица.
Я ее укротить не смогла.
И с цирком пришлось распроститься.
Помнишь — с новым укротителем афиши,
и меня в последний раз под софитами.
Понял, что нам прощаться вышло,
И смотрел глазами убитыми.
Звуки тустепа оглашали шатер,
Джордани наяривал, как всегда, бравурно,
И ты об меня в отчаянье тер
полосы своей шкуры.
Мы провели жестокую игру.
(как вспомню — ужасаюсь сама).
Даже мой недруг — комик Штрул,
от волнения пальцы ломал.
В полной тишине наш номер длился.
Публика как будто чуяла кровь.
После нашего выхода насмерть разбился
Молодой акробат Гро.
Я забыла городишко чистый,
Улицу, виноградом увитую.
Помню только тебя, когтистый,
И любовь через край перелитую.
Большой город.
И в зоосаде
Любимый мужчина
сказал —
«Глянь, какой красивый тигр» —
И так отчаянно,
Так невыносимо
Я закричала:
«Ты».
Ты узнал и, как тогда, твои губы
(я слышу, мой Зеро, я знаю)
тигриным голосом грубым
трижды сказали — «Рай-я».
Это была золотая гроза.
Пишу стихи, как будто так и нужно.
Директор зоосада написал:
«Тигр болеет. Ему все хуже».
Киев, 1927
Все как раньше, старый балагула
От станции за час одолевал версту.
Вечер тихо и грустно напевал «люли»
или что еще малозначащее,
за горизонт в колыбель голубую
уложив усталых солнечных зайчиков.
Черные колеса ненасытно жевали дорогу,
хлюпали, пили дорожную жижу алчно.
Старый экипаж тащился калекою одноногим,
и спали в колыбели за горизонтом солнечные зайчики.
Скоро местечко. (Оно как салоп старомодный,
которого из сундука сто лет как не доставали).
Домики щурят глазки — в трахоме, голодные,
с затаившейся навсегда вековечной печалью.
Хлюпает колесо. Ну, давай, балагула!
Рыжими вожжами лошаденку подхлестни
…Первый домик. Вывеска «Янкеля Шимона Гула
зала для стрижки и брижки», все как в прежние дни.
Домишки… согбенные слепые лилипуты.
Возвышается только старая каменная синагога.
Не она ли сделала соседей слепыми, разутыми
во имя своего старого бессмысленного бога.
Эх, Шолом-Алейхем! — здесь вечный приют убогих!
Что, пейсатый меламед Аврум, все ждешь Мессию, вздыхая?
А на Йом-Кипур постишься и молишься богу,
И читаешь в Пурим про Мордехая?
И быстрей юркой мышки новости побежали:
«К нашему шамесу дочка из Харькова приехала»
А у шамеса глаза полны слез и печали,
будет старому такая нежданная утеха.
Вот он в старых очках, нитками перевязанных,
в желтом талесе, синей ермолке, а ноги босы.
Сильно волнуется. В голосе слышатся спазмы.
Папа бессильный и старый, как усталая осень.
— Приехала дочка, такая любимая, но чужая все же.
(Сыновья на земле, в Крым давно переехали —
евреи-крестьяне, а седенький шамес туда не может.
И глаза старика преисполнены грусти).
Вечером синим, субботним, овечьим
папа читает пятикнижие, старое, из мира прежнего.
С тоской гляжу на усталые плечи.
Взгляд у него становится и суровым, и нежным.
Жаль старика, и немножко любви в сердце,
боюсь, заставят задержаться, выгородят угол.
Старая Малка будет угощать меня рыбой с перцем,
зарежет последнюю курицу, испечет кугель.
Я комсомолка, но не стыжусь любви дочерней.
Лишь папиросы ломаю в тревоге за молодежь.
Тихим, полосатым, как тигровая шкура, вечером
буду вспоминать Харьков и редакционный галдеж.
Поеду на станцию, будет радостный вечер.
Прямо в лицо июльский влюбленный ветер.
Пусть он скорей в гниль местечек ворвется.
Воздуха надо!
Воздуха! Солнца!
Все было очень просто.
Проще не может быть.
Ночь подавилась злостью
Все без разбору забыв.
Был истеричен воздух,
Весь городок в тревоге,
Словно опущены в воду,
Зябко дрожали ноги.
Кто-то плохое задумал,
Нечего пить и есть,
Маленький город Умань,
Конный махновский разъезд.
Ночи лицо побледнело —
Два сочетания красок
Красное — с ласково-белым
Белое с огненно-красным.
Город в погромной горячке
(снежные хлопья за шею),
Кто-то пронзительно плачет
Крестится „я не еврей”.
Ужас был черен, как уголь,
Кровью забрызгана блуза
Смерть лишь за то, что смуглый
И плохо сказал „кукуруза”.
Спокойно затворы цокали,
Кровавилось милое тело
И только пенснэ без стекол
Скептически ночь оглядело.
Сердце сегодня метелится
Вьюжное сердце — как лед.
Это было в метелицу,
В бурный двадцатый год…